Logo  

© 2008—2021 «Nativitas.RU»

12plus

Патриархия.RU

Санкт-Петербургский церковный вестник

Радио Санкт-Петербургской митрополии «Град петров»

DoxoLogia—СлавоСловиЕ

Лига ВРЕМЯ

Храм Рождества Пресвятой Богородицы(при Санктпетербургской государственной консерватории
имени Николая Андреевича Римского-Корсакова)

Тэффи

Без слов

— Эта кошка была пребезобразная, — начала свой рассказ милая дама.

Главное, расцветка. По фигуре — ничего себе. Кошка, как кошка. Но вот расцветка подгуляла. По светлому фону чёрные пятна. Это, конечно, в кошачьей внешности встречается довольно часто, но дело в том, что у этой кошки, о которой идёт речь, пятна были расположены, так сказать, с большим юмором. Под правым глазом чёрное полукольцо, как у пьяницы, которому подбили глаз кулаком. Другое пятно закрывало правое ухо и полглаза, словно лихо сдвинутая набекрень шапка. Над хвостом нечто вроде вензеля с сиянием. И главное — нашлёпка на середине носа, которая как бы переламывала нос пополам — ну, словом, дальше идти некуда.

И вот эта кошка полюбила восторженной, жертвенной любовью. Полюбила она — меня.

Собственно говоря, я этого чувства не добивалась и не поддерживала, даже просила хозяйку этой кошки — “уберите вы её, ради Бога, меня от неё тошнит”.

Ничто не помогало.

Как только я приходила — моментально появлялась и кошка и не отходила от меня ни на шаг. Она тёрлась об мою ногу, выгибала спину, мурлыкала, лезла ко мне на колени и, так как я её не хотела погладить, то она сама, поджав когти, хлопала меня по руке.

Всё это еще можно было вынести. Но вот однажды сижу я у этой самой кошкиной хозяйки, и мне говорят:

— Смотрите, смотрите, она вам что–то несёт.

Смотрю — идёт эта уродина, идёт довольно спокойно и торжественно, можно сказать — сознательно идёт через всю комнату прямо ко мне и тащит что–то в зубах, вроде клубочка. Подошла, поднялась на задние лапы и положила мне на колени полудохлую мышь.

Что со мной было, я подробно рассказывать не стану. Скажу одно — я никогда не думала, что я умею так громко визжать.

Потом, конечно, рассказывала об этом событии, и рассказ мой вызывал умиление над трогательным поступком невинного зверя. Я охотно принимала участие в этом умилении. Не хотелось только повторения этого редкостного явления. И факт сам по себе довольно неаппетитный. Конечно, если смотреть глубоко, то увидишь, как тёмная звериная душа, полюбив, отдала всё, что у неё есть на свете. Ведь ничего, ровно ничего, никакого имущества у этой корявой кошки не было, всё отдала.

Это, конечно, так. Это потрясает, и удивляет, и умиляет. Но если взглянуть на дело просто, без всякой глубины, то что получается? Получается, что поганая кошка положила мне на колени дохлую мышь. И от таких историй, как бы ни была чудесна их глубина, всякий, наверное, заранее наотрез откажется.

— А у меня тоже была любовная история в этом роде, — сказала приятельница милой дамы. — Но героиня этого романа не кошка, а чином пониже. Мышь. Меня полюбила мышь.

И было это дело вот как. Я когда–то много занималась музыкой. Жили мы тогда в нашем старом петербургском доме. Как сейчас помню — была ранняя весна, мутные северные сумерки. Я могла долго играть, не зажигая лампы. Разучивала я что–то сложное, кажется, Листа. И вот как–то, остановившись, слышу тихий шорох. Обернулась — мышка! Сидит тихо. Я стала играть дальше. Посмотрела — сидит. Даже подвинулась чуть–чуть ближе. И — представьте себе — каждый вечер, как я за рояль, так моя мышка вылезает и слушает. А иногда поднимет мордочку и чуть–чуть попищит — посвистит. Так мы с ней вместе исполняли Листа несколько недель.

Под конец она уже совсем со мной не стеснялась, подходила близко, садилась у самой ножки рояля. Одним словом — совсем свои люди, друзья–музыканты.

И вот как–то мышка пропала. Сколько–то времени её не было.

Раз села я за рояль, взяла несколько аккордов прежде, чем развернула ноты, как вдруг слышу тихий–тихий писк. Оборачиваюсь и вижу картину. Вылезает из–за портьеры моя мышь, а за нею целая вереница крошечных, розовых, противных голых мышат, совсем новорождённых. А она ведет их за собой, оглядывается, потом так педагогично села и смотрит то на них, то на меня. Мне, значит, рекомендует — “вот они”. А им показывает: “вот, дети, как нужно вести себя в концертах”.

Мне, конечно, очень было жаль, но всё же пришлось велеть лакею, чтобы утром разыскал под портьерой щель и забил её. Сами понимаете — что мне было делать с целым мышиным выводком? Но всё–таки это ведь очень мило, что она так доверчиво привела ко мне, к своему испытанному другу, своих прелестных деток. “Идёмте, идёмте, здесь интересная музыка, здесь мы отдохнём душой”. А я забила щель! Но что поделаешь?

— И я знал в своей жизни такую бессловесную любовь дикого зверька, — сказал наш друг, старый доктор. — Не совсем зверька, но почти. Это был человечек, но такой примитивный, не сложнее вашей кошки, и голый, как ваши мышата, — ничего у него не было. Человечек этот был якут. Колай. Звали его Колай. Это, помнится, была такая история на севере нашего отечества. Кто–то из начальства, желая выслужиться, объявил, что не то триста, не то пятьсот человек якутов изъявили желание креститься, но чтобы непременно называться в честь Государя. Николаем. Не знаю, получило ли усердное начальство желаемую благодарность, но Николаев среди якутов появилось тогда много. Звались они между собою больше Колай, Колым, но все это были Николаи. А встречался я с ними в том полевом госпитале, которым заведовал во время войны. Их, уже не помню почему, пригнали в наши края рыть окопы. Вот из этих окопов они и попадали прямо к нам на койки, на солому, на подстилки, потому что цинга и тиф валили их сотнями.

Тяжелые это были пациенты. По–русски почти никто не говорил, докторов боялись, лекарства боялись, дотронуться до себя не позволяли. Да и наше положение было трудное. Медикаментов не хватало, за мясом приходилось гонять за двадцать верст пешком, потому что пробираться приходилось по колено в воде — так раскисли все болота кругом. Словом, кошмар.

Якуты наши были все маленькие и, на наш взгляд, все на одно лицо. Видели вы когда–нибудь тряпичные куклы? Шарик из ваты обертывают тряпкой и рисуют круглые брови, глаза точечками, ноздри и рот, всё плоское. Вот такие были у них лица. И злые они были — ужас. От страха, от страдания, от тоски. Трудно было с ними.

Вот как–то зовёт меня дежурная сестра. Не может справиться. Принесли нового больного, и он не дает до себя дотронуться, санитара укусил, а ей в лицо плюнул.

Я пошёл.

Он лежит, маленький, на вид совсем мальчишка. Лежит и воет.

Я подошёл и стал тихонько, ласково говорить. Как с грудным ребенком или с собакой, не выбирая слов, а главное, заботясь об интонации.

А он всё воет и воет. Однако стал делать паузы. Притихнет и прислушается. А я всё говорю, всё тихо, всё ласково. Он стал делать паузы подольше. Тут я осмелел, присел к нему на койку, протянул руку. Он ничего. Тогда я стал гладить его по голове. Волосы у него были жесткие, как звериная шерсть. Он притих, слушает. Я мигнул санитару. Тот сдернул с него тряпье, сделал впрыскивание. Наш Колай совсем стих, дал себя осмотреть. Плох он был, бедняга, совсем безнадежен. Лежал всегда с закрытыми глазами. Только когда я подходил, в узеньких щелочках всегда блеснет огонек. Он даже что–то говорил мне, так доверчиво, как своему, и так робко, как беспредельно высшему и чтимому, что, наверное, считал меня чем–то вроде важного шамана.

Как–то раз, увидя меня, он особенно заволновался, и даже стал смеяться, и замахал руками, словно подзывал к себе. Я подошел. И он, захлебываясь радостным смехом, вытащил из–под подушки грязный обрывок какого–то журнала и, мыча, толковал мне что–то.

Я взял бумажку. Это была вырванная откуда–то иллюстрация, изображающая якута, нарты и собак в упряжке. Я полюбовался, пощелкал языком, поулыбался и погладил Колая по его шерстяным волосам.

Он был очень счастлив и взволнован, даже чересчур.

Соседние больные тоже подняли головы и щелкали языками. Все уже знали, какое у Колая сокровище, и гордились вместе с ним.

Время шло. Ужасное время. Дождь лил, не переставая. Выбраться из нашей трясины не было никакой возможности. Люди гнили заживо.

Из соседних мест, где работали пленные венгерцы, приходили вести ещё страшнее. Посланные за мясом за тридцать вёрст — от них было дальше, чем от нас — уже не возвращались. Они не убегали, нет. Они просто умирали по дороге.

Но те хоть враги, а ведь здесь свои. Жалко.

И вот получаю я, наконец, долгожданное предписание. Переводят меня на другое место. Что будет — не знаю, но хоть из болота выберусь, и то слава Богу.

Добрался до нас и мой заместитель. На его счастье, дожди прекратились и начало подмораживать, а то я и с предписанием не мог бы двинуться.

Вот пошел я сдавать ему своих больных.

Те уже знали, что я ухожу. Кто понимал по–русски, объяснил остальным. И вижу — мой Колай смотрит на меня и шарит что–то по своей подстилке, по рваной своей рубахе.

Спрашиваю соседа — тот понимал по–русски:

— Чего он?

— А он ищет, что тебе подарить. Ничего нет, а он тебя любит.

У Колая ничего не было. Ну, совсем ничего. Казённая подушонка, простыня, рубаха. У некоторых хоть махорка была.

У него — как есть ничего.

И с таким отчаянием смотрели на меня узенькие полоски его глаз, что вся эта простая комическая маска, которую дала ему природа вместо лица, вдруг сделалась трагической, как на фронтоне древнего театра.

Я протянул к нему руку.

— Колай, — говорю. — Не надо, Колай!

И вдруг лукаво сверкнули узкие глазки, поплыли в сторону щеки — Колай засмеялся. Засмеялся, сунул руку под подушку и вытащил тот самый замусленный обрывок журнала, где был якут с собаками.

Он великодушным, щедрым движением втиснул листок мне в руки и даже слегка оттолкнул меня. — Иди, мол, уноси своё счастье.

И смеялся так, что слёзы навернулись ему на глаза.

И я взял замусленную бумажку и бережно спрятал в карман, и нагнулся, и поцеловал Колая в шерстяную его голову, и унес с собой драгоценный дар, самый драгоценный, какой я получил за всю мою жизнь. В этой бумажке отдал мне человек всё, что у него было на земле.